Бунин И. А.: О Чехове
Часть вторая. Глава I

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

НАБРОСКИ, - ЗАМЕТКИ, ВЗЯТЫЕ ИВАНОМ АЛЕКСЕЕВИЧЕМ БУНИНЫМ ИЗ СВОЕЙ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ 1914 ГОДА. - ВЫДЕРЖКИ ИЗ ЧЕХОВСКИХ ПИСЕМ (О ТВОРЧЕСТВЕ, ПИСАТЕЛЯХ, ОБЩЕСТВЕННОСТИ И О ЖИЗНИ И БОЛЕЗНЯХ АНТОНА ПАВЛОВИЧА), КОТОРЫЕ ДОЛЖНЫ БЫЛИ ВОЙТИ В КНИГУ О ЧЕХОВЕ. - ЗАМЕЧАНИЯ, СДЕЛАННЫЕ ВО ВРЕМЯ ПОДГОТОВИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ НА ПОЛЯХ КНИГ ЛИТЕРАТУРОВЕДА БИЦИЛЛИ, ЕРМИЛОВА И ВО ВРЕМЯ ЧТЕНИЯ ВОСПОМИНАНИЙ СОВРЕМЕННИКОВ (ГРУЗИНСКОГО, ПОТАПЕНКО, ТЕЛЕШОВА, ЩЕГЛОВА, СТАНИСЛАВСКОГО, НЕМИРОВИЧА-ДАНЧЕНКО, ГОРЬКОГО, КУПРИНА, ВЕРЕСАЕВА, ЕЛПАТЬЕВСКОГО, КАРПОВА, ГАРИНА, РОССОЛИМО). 

I

В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и "мамашей", Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно - и очень нелегко для меня: все вокруг, - и в саду, и в доме, и в его кабинете, - было как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: "Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!" Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, - а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, - этот кабинет, где особенно все осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, - я бы строки не мог написать среди них, - его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало "Воскресенье" Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной. 

* * *

Всегда было много крикливых людей, теперь их особенно много. А он был из тех, о ком сказал Саади: "Тот, у кого в кармане склянка с мускусом, не кричит о том на всех перекрестках: за него говорит аромат мускуса..." Я писал, что никогда ни с кем не был он дружен, близок по-настоящему. Теперь это подтверждается. 

* * *

"нежность"! Очень редко и очень осторожно следует употреблять это слово, говоря о нем. Еще более были бы противны ему эти "теплота и грусть". А ведь идут еще дальше: его, воплощенную сдержанность, твердость и ясность, сравнивают иногда с Коммиссаржевской! 

* * *

Может быть, в силу этой ненависти к "высоким" словам, к так называемым поэтическим красотам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами. Как восторженно говорил о лермонтовском "Парусе"!

- Это стоит всего Брюсова и Урениуса со всеми их потрохами, - сказал он однажды.

- Какого Урениуса? - спросил я.

- А разве нет такого поэта?

- Ну, Упрудиуса, - сказал он серьезно. - Вот им бы в Одессе жить. Там думают, что самое поэтическое место в мире - Николаевский бульвар: и море, и кафе, и музыка, и все удобства, - каждую минуту сапоги можно почистить. 

* * *

Вспоминаю с великим удовольствием еще то, что он терпеть не мог таких слов, как "красиво", "сочно", "красочно".

- Хорошо у Полонского сказано, - говорил я: - "красиво - уж не красота".

- Чудесно! - соглашался он. - А "красочно" - ведь они же не знают, что у художников это бранное слово!

Край, друзья, у вас премилый,
Наслаждайся и гуляй:
Шарик, Тузик косорылый
И какой-то Бакакай.

"нового" искусства, которое так хорошо назвал "пересоленной карикатурой на глупость" Толстой, смешны и противны были ему. Да и мог ли он, воплощенное чувство меры, благородства, человек высшей простоты, высшего художественного целомудрия, не возмущаться этими пересоленными карикатурами на глупость, и на величайшую вычурность, и на величайшее бесстыдство, и на неизменную лживость!

Он умер не вовремя. Будь жив он, может быть, все-таки не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения, до изломавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричавших на весь кабак о собственной гениальности... 

* * *

Выдумывание художественных подробностей и сближало нас, может быть, больше всего. Он был жаден до них необыкновенно, он мог два-три дня подряд повторять с восхищением удачную художественную черту, и уже по одному этому не забуду я его никогда, всегда буду чувствовать боль, что его нет. 

* * *

"Восходящие звезды" и с нашими портретами на обложке, - ездил на набережную и возвратился усталый, с зелено-серым лицом, с пепельными губами, но с улыбкой на них и с затаенным блеском в глазах, в том внутреннем возбуждении, которое вспыхивало в нем порою по самому ничтожному поводу и держалось долго, означая, что этот ничтожный повод был толчком для творческой игры его мысли, пробудил того Чехова, который когда-то сказал в молодом задоре Короленке: "Хотите, напишу рассказ вот про эту пепельницу?" И как молодо хохотал он в этот день, фантазируя, с каким благоговением могут читать эту книжечку где-нибудь в Мариуполе, Бердянске, и глядя то на мой портрет, - я вышел щеголеватым брюнетом, - то на портрет Андреева в поддевке:

- Это французский депутат Букишон, а это казак Ашинов. 

* * *

Если бы он даже ничего не написал, кроме "Скоропостижной конской смерти" или "Романа с контрабасом", то и тогда можно было бы сказать, что в русской литературе блеснул и исчез удивительный ум, потому что ведь выдумывать и уметь сказать хорошую нелепость, хорошую шутку могут только очень умные люди, те, у которых ум "по всем жилушкам переливается". И сам он чрезвычайно ценил этот талант, талант шутки, и тех, кто быстро улавливают шутку.

- Да-с, это уж вернейший признак: не понимает человек шутки, пиши пропало!

- А чаще всего, - сказал я однажды, - страдают этим женщины. Кажись, и умна, а не понимает!

- Ах, да, да. И знаете: это уже не настоящий ум, будь человек хоть семи пядей во лбу. 

* * *

"В жизни все просто", - обыкновенно говорил он, бракуя в литературе все нарочитое, искусно скомпанованное, рассчитанное на то, чтобы удивить читателя. 

* * *

..."для того чтобы быть достойным природного дара, стать не просто одаренным человеком, а талантливым работником, - для этого нужно воспитывать свой талант, трудиться над ним". 

* * *

Чехову не нравился его успех. Он боялся своей славы, боялся стать "модным писателем". 

* * *

"Чувство писательской ответственности - уважать свой талант, накапливать силы для истинно художественных произведений". 

* * *

..."Никаких сюжетов не нужно. В жизни нет сюжетов, в ней все перемешано - глубокое с мелким, великое с ничтожным, трагическое со смешным. Вы, господа, просто загипнотизированы и порабощены рутиной и никак не можете с ней расстаться".

 

* * *

Свободину (артисту) он писал: "Недовольство собой составляет одно из коренных свойств всякого стоящего таланта". 

* * *

Во всем, что относилось к труду, он был суров, непримирим: как беспощадно отчитал он Лику Мизинову, когда она, взявшись за перевод, не выполнила работы:

"У Вас совсем нет потребности к правильному труду... В другой раз не злите меня Вашей ленью и, пожалуйста, не вздумайте оправдываться. Где речь идет о срочной работе и о данном слове, там я не принимаю никаких оправданий. Не принимаю и не понимаю их". 

* * *

"Талант - это труд: талант - это ответственность, талант - это совесть". 

* * *

"Литератор - это человек, обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совести" (из письма Чехова к Киселевой 1887 года). 

* * *

Чехов Плещееву о Гиляровском: "Он чует красоту в чужих произведениях, знает, что первая и главная прелесть рассказа это простота и искренность, но быть искренним и простым в своих рассказах он не может: не хватает мужества". 

* * *

"Талант - это знание жизни. Талант - это - смелость!" 

* * *

Он писал: "Талант - это свобода, в том числе "свобода от страстей". Он говорил, что "художник должен всегда обдумывать, потому что иначе он не может жить". 

* * *

В. Тихонов подметил в Чехове характерную черту, - "он всегда думал, всегда, всякую минуту, всякую секунду. Слушая веселый рассказ, сам рассказывая что-нибудь, сидя в приятельской пирушке, говоря с женщиной, играя с собакой, - Чехов всегда думал. Благодаря этому он сам обрывался на полуслове, задавал вам, кажется, совсем неподходящий вопрос и казался иногда рассеянным. Благодаря этому он среди разговоров присаживался к столу и что-то писал на своих листках почтовой бумаги".

 

* * *

"Истинные таланты, - писал он брату Николаю, - всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки... Даже Крылов сказал, что пустую бочку слышнее, чем полную..." 

* * *

... Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, среди образов, рождавшихся в его мечте, есть образы пленительные, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, говорить с женщинами, трогать их, входить с ними в душевную близость... 

* * *

Очень зоркие глаза дал ему Бог! 

* * *

Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.

"оскудение", - под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава. После него называли последним из тех, которые "воспевали" погибающие дворянские гнезда, меня, а затем "воспел" погибшую красоту "вишневых садов" Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего "Вишневого сада". Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, - уж не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симеонов-Пищик. Я рос именно в "оскудевшем" дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: "Человека забыли..." Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: "Желтого в середину... Дуплет в угол..." Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: "Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!" Дальше - точно совсем из "Дяди Вани", - истерика Ани: "Мама, мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама!" А рядом со всем этим студент Трофимов, в некотором роде "Буревестник": "Вперед! - восклицает он, - мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!"

Раневская, Нина Заречная... Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы. 

* * *

Кстати, почему свой театр Станиславский и Немирович назвали "художественным" - как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре - как и всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было в России и во всех прочих странах актеров художников?

Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, - ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и насквозь фальшивого "Дна", и Станиславский с Немировичем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Немирович торжественно, публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: "Это - твой театр, Антон". Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году - "Чехов в воспоминаниях современников", среди этих воспоминаний есть воспоминания M. П. Чеховой, и между прочим такие слова ее: "Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь..." В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нем по неделям, с М. П. Чеховой был в отношениях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: "Алексей Максимович и Вячеслав Михайлович Молотов", подобострастно говорит: "Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно, не только свое, но и всей советской интеллигенции мнение, написав мне в 1936 году: "Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нем. Почитатель Чехова В. Молотов". Какие мудрые и благосклонные слова!

"Художественный театр имени Горького". Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглые и идиотские оскорбления русской исторической жизни: город Великого Петра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратили в город Горький, древняя столица Тверского удельного княжества, Тверь, - в Калинин, в город какого-то ничтожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушием, не придала этому ровно никакого значения, - как например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавший ее писарской сердцещипательной лирикой под гармонь, под тальянку, о котором очень верно сказал Блок: "У Есенина талант пошлости и кощунства", в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то "Инонию", орал, раздирая гармонь:


Обещаю вам Инонию!
Богу выщиплю бороду!
Молюсь ему матерщиною! 

* * *

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература "зашла в тупик", стала чахнуть и сереть, ничего не знала кроме реализма, протокольного описания действительности... Но давно ли перед тем появились, например, "Братья Карамазовы", "Клара Милич", "Песнь торжествующей любви"? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда "Вечерние огни" Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных несравненных "народных" сказках, о "Смерти Ивана Ильича", "Крейцеровой сонате"? И так ли уж были не новы - и по духу и по форме - как раз в то время выступившие Гаршин, Чехов? 

* * *

"Тайный рыцарь, Кормщик, Зеленая звезда"... Тогда и заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: "Снежная маска", "Кубок метелей", "Змеиные цветы"... Тогда кроме того ставили их, эти заглавия, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:

- Это для косых! 

* * *

Мне Чехов говорил о "декадентах" не только как о жуликах:

- Какие они декаденты! - говорил он, - они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать...

Правда - почти все были "жулики" и "здоровеннейшие мужики", но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у "декадентов" времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, - у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки, - были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор "Тихих мальчиков", потом "Мелкого беса", иначе говоря патологического Передонова, певец смерти и "отца" своего дьявола, каменно-неподвижный и молчаливый Сологуб, - "кирпич в сюртуке", по определению Розанова, буйный "мистический анархист" Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский. 

* * *

- На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...

- Позвольте, - говорю я, - а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?

- Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...

 

* * *

В 99 году весной иду как-то в Ялте по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: "Познакомьтесь, Горький". Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами, и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, - скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, - все эти богачи были совершенно былинные исполины, - а кроме того и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил...

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

- Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

- Это, понимаете, я на кофточку ей купил... этой самой женщине... Подарок везу...

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевньш волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае, - с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, - впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. 

* * *

Маленькая Ялта, розы, кипарисы... Кофейня и купальня Вернэ на сваях возле набережной. Мои утра там. Купальщицы - не в костюмах, а в рубашках, вздувающихся в воде. 

* * *

Весной 1901 г., мы с Куприным были в Ялте. (Куприн жил возле Чехова в Аутке). Ходили в гости к начальнице Ялтинской женской гимназии Варваре Константиновне Харкевич, восторженной даме, обожательнице писателей. На Пасхе мы пришли к ней и не застали дома.

Куприн сказал: "Давай напишем и оставим ей на столе стихи". И стали, хохоча, сочинять, и я написал на скатерти (она потом вышила):

В столовой у Варвары Константиновны
Накрыт был стол отменно-длинный,
Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки -

Все думали, что это крокодил,
А это Бунин в гости приходил.

Чехов несколько дней смеялся и даже выучил наизусть. 

Москва

"с рук" бульварными и прочими потрепанными книгами, покупает у серьезного старика-букиниста сочинения Чехова. Букинист назначил двенадцать копеек за том, малый дает восемь. Букинист молчит, малый настаивает. Он лезет, пристает - букинист делает вид, что не слушает, нервно поправляет на ларьке книги. И вдруг с неожиданной и необыкновенной энергией:

- Вот встал бы Чехов из гроба, обложил бы он тебя по......! Писал, писал человек, двадцать три тома написал, а ты, мордастый..., за трынку хочешь взять!

Раздел сайта: