Заметки (о современниках)
Это словцо в свое время все повторяли.
Однажды в присутствии Ключевского шел спор о русских романистах: кто хорош, кто плох, кто выше, кто ниже…
Ключевский, в своем старом сюртучке, под которым так приятно обозначалась его худоба, похаживал по комнате, глядя в пол, подпирая левой рукой свою тонкую талию, и молчал. Наконец обратились к нему:
— Василий Осипович, а вы как думаете?
Он весело и тонко усмехнулся, не поднимая головы:
— Я думаю, сказал он, что у всех русских исторических романистов есть общий и довольно печальный недостаток: все они слишком плохо знают историю. Счастливое исключение составляет один граф Салиас: тот истории совсем не знает.
* * *
Помню один большой ужин, на котором был Ключевский.
Это было после первого представления «На дне».
выходил, в своей блузе и сапожках с короткими голенищами, как-то внезапно, боком, со стиснутыми зубами, бледный до зелени, горбясь и не кланяясь, а только зло кидая назад свои длинные красно-желтые волосы. Когда же наконец зала почти опустела и занавес решительно опустился, он, поспешно и все с тем же ожесточенным видом надевая за кулисами пальто, стал отрьшистым басом командовать тем из своих друзей и почитателей, которые набились туда и теснились перед входом:
— Айда к Тестову — жрать будем!
Ужин давал он сам, назвав кроме актеров Художественного театра еще человек полтораста. И как только явился к Тестову, быстро вошел под новый гром аплодисмента в уже полную народом и блиставшую огнями залу, снова освирепел, густо крякнул и кинул кланявшемуся ему метрдотелю:
— Поживей и всего побольше! Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой такой, черт ее дери совсем, чтобы была не рыба, а лошадь!
Среди гостей был и Ключевский. Гости, в ожидании Горького и ужина, толпились в зале с обычным в таких случаях и плохо скрываемым возбуждением. Один Ключевский был беспечно-спокоен, мирно-весел, стоял в сторонке, чистенький, аккуратный, слегка склонив голову набок и искоса поблескивая очками и своим зорким, лукавым оком. Когда Горький наконец появился и, нетерпеливо переждав аплодисменты, отдал это приказание насчет лошади-рыбы, он чуть-чуть развел руками с любезнейшей усмешкой:
— Лошадь! — сказал он. — Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?
* * *
Одно из самых приятных литературных воспоминаний — о Мирре Александровне Лохвицкой.
Она умерла еще молодой, по несчастной случайности, и вскоре после смерти (в девятьсот пятом году) была забыта. Но при жизни пользовалась известностью, слыла «русской Сафо» (как, впрочем, многие русские поэтессы). Воспевала ока любовь, страсть, и все поэтому воображали ее себе чуть не вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости, уже давно замужем, — муж ее был один из московских францу зов, по фамилии Жибер, — что она мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью и высокопарностью, а напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью, — все, очевидно, родовые черты, столь блестяще развившиеся у ее родной сестры, Н. А. Тэффи. Такой по крайней мере знал ее я, а я знал ее довольно долго, посещал ее дом нередко, был с ней в приятельстве, — мы даже называли друг друга уменьшительными именами, хотя всегда как будто иронически, с шутками друг над другом.
— Миррочка, дорогая, опять лежите?
— Опять. Неизменно.
— А где же ваша лира, тирс, тимпан? Она заливалась смехом:
— Лира где-то там, не знаю, а тирс и тимпан куда-то затащили дети…
«Русской мысли», — оба принесли туда стихи, — познакомились и вместе оттуда вышли. Помню, все было очень бело, валил крупный снег, впереди ничего не было видно, — только очаровательная белизна. Ока тотчас же весело начала:
— Послушайте, а про мужиков это тоже вы пишете?
— Я не про одних мужиков пишу.
— Но все-таки — вы? — Я.
— Зачем?
— А почему же не писать и про мужиков?
— Ну вот! Пусть себе живут и пашут, нам-то что до них? Удивительнее всего то, что за них тоже, говорят, платят. Вам сколько платят?
— Рублей семьдесят пять, восемьдесят.
— Боже мой! А за стихи сколько?
— Полтинник.
Она даже приостановилась:
— Как? А почему же мне всего четвертак?
— Не знаю.
— Значит, я хуже вас?
— Помилуй Бог, что вы!
— Но в чем же тогда дело? Вам сколько лет?
— Двадцать четыре.
— Ну тогда, очевидно, только потому, что я по сравнению с вами еще ребенок…
— звук голоса, живость речи, блеск веселых глаз, эта милая, легкая шутливость… Она и правда была тогда совсем молоденькая и очень хорошенькая. Особенно прекрасен был цвет ее лица, — матовый, ровный, нежный, подобный цвету крымского яблока. На ней было что-то нарядное, из серого меха, шляпка тоже меховая. И все это было в снегу, в крупных белых хлопьях, которые валили, свежо тая на ее щеках, на губах, на ресницах…
* * *
Совершенно забыл, никогда за всю жизнь не вспоминал — и вот вдруг вспомнил: давным-давно, бесконечно давно была в Полтаве лавочка, внутри которой очень хорошо пахло новыми тесовыми полками и лежащими на них новыми книжками и брошюрками толстовского «Посредника», а над входом висела небольшая вывеска с моим именем: книжный магазин такого то… Очень странно, но так: у меня был когда-то книжный магазин. Я считал себя тогда толстовцем, но жил все-таки «в миру», а не в «келье под елью», как острили мои «мирские» друзья, говоря о толстовцах. Я служил в полтавской земской управе, был ее библиотекарем, сидел в сводчатом полуподвальном зале, в глубокие окна которого глядел старый сад управы. Там я в свободное время, — а свободен я был всегда, — читал, писал стихи, порой работал над составлением очерков (о борьбе с вредными насекомыми, об урожае хлебов и трав и тому подобном), которые мне заказывало статистическое бюро, бывшее при управе, и составил, кстати сказать, столько, что, если бы собрать их теперь, к сочинениям моим прибавилось бы еще три-четыре порядочных тома. Так я проводил время до обеда. А после обеда шел в свой книжный магазин и ждал там покупателей, жаждущих толстовского благого просвещения. Покупателей однако не было, и вот я, чтобы хоть как-нибудь способствовать распространению этого просвещения, стал бесплатно раздавать некоторые брошюрки «Посредника» управским сторожам. Когда же и из этого не вышло ничего путного, — например, один сторож, которому я дал брошюрку о вреде курения, сказал мне вскоре после того, что вся брошюрка эта пошла у него на тютюн, — я решился на более смелое дело: стал иногда, пользуясь свободой своей службы, отправляться в странствия по губернии, торговать «Посредником» по ярмаркам, по базарам, где и был однажды (под Кобе л яками) задержан урядником «на предмет составления протокола за торговлю без законного на то разрешения», каковой протокол, конечно, повлек за собой через некоторое время судебное преследование. Преследование оказалось довольно сурово: меня приговорили к трем месяцам тюремного заключения, и я был, понятно, очень рад, что наконец-то и мне удастся «пострадать». Однако и тут преследовала меня неудача: сидеть в тюрьме мне не пришлось, — я попал под всемилостивейший манифест по случаю восшествия на престол нового императора и таким манером от страданий был насильственно избавлен.
* * *
А. М. Жемчужников однажды сказал мне:
— Вот теперь все говорят о новой поэзии, все поэты стараются писать по-новому… Вас, по вашей молодости, это тоже, вероятно, тревожит, искушает. Что ж, тревога полезная. Я ничего не имею против нового, избавь Бог переписывать сто раз написанное. Но вот все-таки позвольте рассказать вам один старинный немецкий анекдот, — может быть, вы его не знаете. Студент приходит к своему профессору и говорит:
— Господин профессор, я хочу создать новое солнце.
— Что же может быть лучше, мой дорогой друг? — отвечает профессор. — От души радуюсь за вас и желаю вам успеха.
— Да, но мне, господин профессор, необходимо знать, что именно нужно знать для этого? — говорит студент.
— О, пустяки! — отвечает профессор. — Прежде всего необходимо изучить солнечные пятна…
— Пятна? Зачем?
— А затем, мой друг, чтобы обойтись без них.
* * *
— Не понимаю, что за писатели теперь пошли и как Левочке не совестно печатать вместе с ними свои сочинения!
И начинал перечислять (всюду делая ударение на букву «е»):
— Короленко, Потапенко, Кривенко… Даже есть какой-то Рубахин!
Так он называл Рубакина.
* * *
Один рассказ, весьма в то время знаменитый, был посвящен ему и касался смертной казни, особенно тогда его волновавшей. Однако он отнесся к рассказу довольно сурово: отчеркнул строк пять в начале и поставил пять, а потом черкнул дальше, вдоль всей страницы, и написал:
«Отсюда пошла ерунда».
* * *
Заглавие пьесы «На дне» принадлежит Андрееву. У Горького заглавие было гораздо хуже: «На дне жизни». Однажды, выпивши Андреев говорил мне, усмехаясь, как всегда в подобных случаях, гордо, весело и мрачно, ставя точки между короткими фразами твердо и настойчиво:
— Заглавие — все. Понимаешь? Публику надо бить в лоб и без промаху. Вот Горький написал «На дне». Показывает мне. Вижу: «На дне жизни». Глупо, говорю. Плоско. Пиши просто: «На дне». И все. Понимаешь? Спас человека. Заглавие штука тонкая. Что было бы, например, если бы я вместо «Жизнь человека» брякнул: «Человеческая жизнь»? Ерунда была бы. Пошлость. А я написал: «Жизнь человека». Что, не правду я говорю? Я люблю, когда ты мне говоришь, что я хитрый на голову. Конечно, хитрый. А вот что ты похвалил мою самую элементарную вещь, «Дни нашей жизни», никогда тебе не прощу. Почему похвалил? Хотел унизить мои прочие вещи. Но и тут: плохо разве придумано заглавие? На пять с плюсом.
* * *
в славе и достатке, носил под своей крылаткой ярко-желтую рубаху, вышитую разноцветными шелками по вороту и подолу, подпоясывался толстым и длинным шелковым жгутом кремового цвета. А брат работал при каком-то винном складе, мыл бутылки. У него была чахотка, ему нужен был южный климат. И вот он добрался откуда-то с Волги в Ялту. Он был очень худой, высокий, темноликий, иконописный, типичный пожилой мастеровой и по виду и по одежде, из тех, что страдают запоями, как это и было на самом деле, очень тихий, молчаливый, как бы всегда стыдящийся своих разбитых сапог и своей слабости насчет спиртного искушения. Горький обращался с ним сурово-покровительственно, как с чужим и простым человеком…
Никто не знает, вероятно, и того, что однажды Альфонс XIII был весьма обеспокоен судьбой Горького. Это было тогда, когда Горький был арестован и посажен в рижскую тюрьму. За что был он арестован и почему именно посажен в тюрьму в Риге, не помню. Но хорошо помню, что во многие европейские газеты были после того тотчас даны самые энергичные телеграммы, будто Горькому грозит смертная казнь. И вот тут-то и встревожился Альфонс XIII — дал телеграмму Николаю II. Вес тогда уверяли друг друга, что только это и спасло Горького от повешения.
* * *
Среди имен советских поэтов мелькало одно время имя: Уткин…
Этот Уткин (думаю, что этот), когда-то — очень давно, конечно, — прислал мне из своего родного города Ефремова пук своих стихов, с просьбой прочесть их и сказать, есть ли у автора талант, стоит ли ему продолжать творить и так далее — все, одним словом, о чем в таких случаях просят. Подпись автора была однако не совсем обычна:
«Уважающий вас поэт самородок Уткин».
и раздевающихся мещан, мастеровых, ко мне пробился белобрысый и тощий молодой человек в коротких полосатых подштанниках, с медным крестиком на груди, и робко представился:
— Поэт самородок Уткин…
А затем стал жаловаться на судьбу:
— Я, знаете, служу у податного инспектора… Так он прямо со свету сживает меня: «Если, говорит, замечу еще раз, что ты пишешь стихи, я тебе, говорит, голову отмотаю, сукин сын!»
* * *
В Москве, у Лубянской Стены, где букинисты, их лавки, ларьки.
«с рук», покупает у серьезного старика букиниста сочинения Чехова.
Букинист назначил двенадцать копеек за том, малый дает десять, — просит октавой, ежась и топчась от морозу, дыша белым паром:
— Дяденька, уступите!
Букинист молчит, малый опять, смиренно и угрюмо:
— Будьте так любезны, дяденька!
— нервно и озабоченно поправляет на ларьке книги и брошюры… И вдруг с неожиданной и необыкновенной энергией:
— Вот встал бы Чехов из гроба, обложил бы он тебя (крупное многоточие)! Писал, писал человек, двадцать три тома написал, а ты (крупнейшее многоточие) за трынку хочешь взять!
Примечания
Последние новости. — 1932. — 7 января (№ 3942). — С. 2.
По поводу этой статьи Горький писал И. А. Груздеву 18 февраля 1932 г.: «…Вам „по должности“ биографа моего небезынтересны должны быть прилагаемые „Заметки“ И. А. Бунина. В них я нахожу нужным отметить кое-какие неточности.
— насколько я помню — был старичок небольшой, но аккуратно полненький, с признаками кругленького брюшка, — сытенький, кормленый в меру естества его.
Ужин состоялся не по моей инициативе, а по инициативе Саввы Морозова; устраивал ужин артист Судьбинин, ныне скульптор. Ужин был устроен для труппы МХАТа и Горький распоряжаться на нем едва ли мог. Ключевский на ужине этом не присутствовал. А я ушел ранее конца <…>. Фраза о рыбе размером с лошадь произнесена была Федором Шаляпиным в Московской гостинице, перед ужином после его бенефиса, когда он впервые пел Демона. Бунин и Ключевский на ужине этом — не были, а были: Дорошевич, Леонид Андреев, Скиталец, я, Телешов, Корещенко, Слонов и еще некие мало знакомые мне, в общем числе — не более дюжины.
Альфонс 13-й в 1905 г. королем еще не сидел. Бунин смешал его с бывшим „императором Бразилии“ дон Педро, королем „Португейским“. Он действительно подписал протест против моего ареста, я думаю, — он сделал это будучи сильно „выпивши“, за что справедливо и осужден орловским дворянином Российской Империи.
Александр Михайлович Каширин, двоюродный брат мой, был действительно хороший человек, но босяк и потому — пьяница. Не алкоголик, а человек, — очень мягкий, безвольный и пьющий из чувства товарищества, „за компанию“, романтик, лирик. Трижды судился за мелкие кражи. Но — воровал опять-таки из мотивов товарищества. <…> Я вывез его из Нижнего в Крым, пристроил в Симеиз сторожем в имение графа Милютина <…>, но Саша, прожив месяца три зимних, заявил мне: „Не могу жить без Волги“ и — удрал.
Бунин едва ли видел его, ибо за все время службы в Симеизе Александр в Ялте не был, а Бунин — если не ошибаюсь — зимою 3-го года тоже не был в Крыму.
— очень широкоплечий, был среднего роста, я выше его три вершка — 9 1/2. Он был веселый, тихий юморист, недурно пел, отлично играл на гармонике <…>. Он умер в 908 г., заболев тифом…» (Архив А. М. Горького. — М., 1966. — Т. XI: Переписка Горького с Груздевым. — С. 287–288).
…граф Салиас… истории совсем не знает — Салиас (наст, фамилия Салиас-де-Турнемир) Евгений Андреевич (1840–1908) — граф, автор исторических романов «Пугачевцы», «Петербургское действо», «На Москве», «Свадебный бунт (1705 г.)» и др.
«На дне» — премьера пьесы Горького «На дне» в Художественном театре и последующий за этим банкет в ресторане «Эрмитаж» состоялись 18 декабря 1902 г. См. письмо О. Л. Книппер-Чеховой к А. П. Чехову от 20 декабря 1902 г., где рассказывается о премьере «На дне» в МХТ: «…После первого представления мы все кутили в „Эрмитаже“. Было очень непринужденно, просто, без речей, т. е. без серьезных. Были все наши, была Икскуль, Батюшков, Леонид Андреев с супругой, Бунин, Найденов, Скиталец, Крандиевская» (Переписка А. П. Чехова: В 2 т. — М., 1984. — Т. 2. — С. 275).
— Бунин, шутя, называет «атрибуты» вакханки. Тирс — жезл Диониса и его спутников, изображаемый в виде палки, увитой плющом, листьями винограда и увенчанной сосновой шишкой. Тимпан — древний ударный музыкальный инструмент вроде бубна, литавров.
…я по сравнению с вами еще ребенок… — на самом деле Лохвицкая на год старше Бунина.
…бесконечно давно была в Полтаве лавочка…. а над входом висела небольшая вывеска с моим именем… — Бунин открыл книжный магазин в Полтаве для распространения толстовских изданий зимой 1893–1894 г.
«Посредник» — книгоиздательство, созданное в 1884 г. В. Г. Чертковым для распространения в народе художественной и научно-популярной литературы по доступной цене. Л. Толстой написал для «Посредника» целый ряд произведений.
…я попал под всемилостивейший манифест… — манифест о восшествии на престол императора Николая II, подписанный 20 октября 1894 г.
Сергей Николаевич (1826–1904) — брат Л. Н. Толстого.
Рубакин Николай Александрович (1862–1946) — русский книговед, библиограф и писатель.
Один рассказ, весьма в то время знаменитый, был посвящен ему и касался смертной казни… — имеется в виду «Рассказ о семи повешенных» (1908) Л. Андреева, посвященный Толстому.
«Жизнь человека» — драма ЛАндреева (1907).
«Дни нашей жизни» — драма Л. Андреева «из студенческой жизни» (1908), в которой частично отразились автобиографические моменты.
(1886–1941) — король Испании в 1902–1931 гг.
Этот Уткин (думаю, что этот)… — Советский поэт Иосиф Павлович Уткин (1903–1944) был уроженцем Хабаровского края, печататься начал с 1922 г. и ничего общего с самоучкой из Ефремова не имел.
…за трынку хочешь взять! — Трынка — копейка серебром.