Его памяти (Шаляпин)

Его памяти

В последний раз я видел его месяца полтора тому назад, навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного блеска и царственности было в нем еще столько, что мы ушли пораженные. Он сидел в кресле в углу столовой, возле зажженной под абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев… Такого величия и благородства я в нем прежде никогда не видал. В молодости, в годы мужества он был все-таки не тот.

Какая была в нем кровь? Та особая, северно-русская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых… И, несомненно, еще и какая-то другая, не русская, а варяжская, как мне кажется.

Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:

— Нет, он поет слишком громко.

Есть еще и до сих пор великое множество умников, искренно убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал ни в жизни ни в искусстве, «бранил Шекспира, Бетховена». Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв его о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем изумительным достоинствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, — высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, — ему было тогда лет двадцать пять, — особенно: на избыток, даже на некоторую неумеренность его всяческих сил. Это уже давно избито, но совершенно справедливо: в Шаляпине было очень много истинно былинного, богатырского, данного ему от природы, а отчасти и благоприобретенного на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно вкусившему славы быть простым, спокойным! Чехов шутил:

— Слава подобна морской воде, — чем больше пьешь, тем больше жаждешь.

как и то, «из какой грязи попал он в князи»? Как-то он показал мне карточку своего отца:

— Вот посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!

«Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного»… Точно ли «со дна»? Родитель, служивший в уездной земской управе, ходивший в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не Бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено и вообще все детство, все отрочество Шаляпина, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, — например, какой-то кузнец, что-то уж очень красиво говоривший ему о пении:

— Пой, Федя, — на душе веселей будет! Песня — как птица, выпусти ее, она и летит.

— от приятельства с кузнецом, каков бы он ни был, до приятельских обедов с великими князьями и наследными принцами дистанция все-таки огромного размера. Была его жизнь и счастлива беспримерно, во всех отношениях: дал ему Бог «в пределе земном все земное»! Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странствий по всему миру и всяческих земных соблазнов.

Я однажды жил рядом с Баттистини в Лондонской гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вообще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре года. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждого спектакля тотчас же возвращался домой, пил горячее молоко с зельтерской водой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал целые десятилетия, и вот вспоминаю: половина наших встреч с ним — сидения по ресторанам. Водка, красное вино, рейнское вино, шампанское, несметное количество папирос… Когда и где познакомились мы с ним, не помню. Но помню, что перешли на ты однажды ночью в Большом Московском трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, приезжая в Москву, иногда живал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту пору, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных московских купцов из числа наиболее европеизированных. Помню, что в тот вечер главным среди пирующих был московский француз Сиу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сиу лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затопленной блеском великолепных хрустальных люстр. И вот на пороге зала вдруг выросла фигура желтоволосого Шаляпина. Он орлиным взглядом окинул оркестр — и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой исступленный восторг охватил и неаполитанцев и всех пирующих при этой нежданной «королевской» милости! Пили мы в ту ночь до утра, а утром, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь и целуясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:

— Думаю, Ваня, что ты очень выпивши, и поэтому решил поднять тебя в твой номер на своих собственных плечах.

— Не забывай, — сказал я, — что живу я на пятом этаже и не так уж мал.

— Ничего, милый, — ответил он, — как-нибудь донесу!

И, действительно, донес, как я ни отбивался. А, донеся, угостил — потребовал через дежурного коридорного бутылку «столетнего» бургонского за целых сто рублей (которое, увы, оказалось похожим на малиновую воду).

Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки до безрассудства. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно рассказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, — и чаще всего самыми крепкими, — было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из «Праги» в «Стрельну»: мороз — градусов тридцать, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой богатырский рост, распахнувши на груди шубу, говорит и хохочет во все горло, жжет папиросу за папиросой — аж искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:

— Как тебе не стыдно, что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!

— Ты умный, Ваня, — ответил он сладким говорком, — только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит.

— Надоел ты мне со своей Русью! — крикнул я.

— Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня «ой ты гой еси, добрый молодец»: за что, Ваня?

— За то, что не щеголяй в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках с малиновыми поясками, да в поддевочках, не наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым и Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, — помни, кто ты и кто они.

— А кто ж я такой? Чем от них отличаюсь?

— Тем, что, например, Горький и Андреев очень способные люди, а радости, очарования, которое дает только талант, гений, от них ни на грош.

— А от меня?

— Ты Лазаря-то не пой, отлично знаешь, что я хочу сказать. Им до тебя как до звезды небесной далеко.

— Пьяные, Ваня, склонны иногда под видом брани льстить.

— И то правда, — сказал я, смеясь. — А ты все-таки замолчи и запахнись.

— Ну, ин, будь по-твоему…

И вдруг так рявкнул, что лошадь рванула и понесла еще пуще:

— У Карла есть враги!

В Москве существовал тогда литературный кружок «Среда», собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатого и радушного человека. Там мы читали друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал наши чтения, — хотя терпеть не мог слушать, — иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел — то народные русские песни, то французские шансонетки, то «Блоху», то «Марсельезу», то «Дубинушку» — и все так, что дух захватывало и от несравненной прелести и от силы его голоса.

Раз, приехав на «Среду», он тотчас же сказал:

— Братцы, петь хочу!

— Петь до смерти хочется. Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.

И, когда Рахманинов приехал, не дал ему даже напиться чаю. Это было в самый разгар его славы, его блеска, и легко себе представить, что это за вечер был — соединение Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин пел в тот вечер так, что даже сам сказал:

— Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.

«Квисисана», где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его приезда, пригласили Горького и еще кое-кого из каприйской русской колонии. После обеда Шаляпин вдруг вызвался петь (хотя делал это редко, любил говорить: «Бесплатно только птички поют!»). И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гостиницы столпились все жившие в ней и множество каприйцев, слушали с горящими глазами, затаив дыхание… Когда, с год тому назад, я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:

— Помнишь, Ванюша, как я пел у тебя на Капри?

Потом завел граммофон, стал ставить напетые им в прежние годы пластинки и слушал самого себя со слезами на глазах, бормоча:

— Неплохо пел! Дай Бог так-то всякому!

Примечания

Последние новости. — 1938. — 17 апреля (№ 6231). — С. 2.

 — с 35-летнего возраста Шаляпин страдал диабетом. Осенью 1937 г. болезнь обострилась, к ней добавилось чрезвычайное переутомление сердца и эмфизема легких. В конце февраля начало давать себя знать острое малокровие. Светилами медицины был поставлен диагноз: лейкемия. Парижские врачи уложили Шаляпина в постель. Из воспоминаний Г. Гуляницкой: «Чтобы не утомлять больного, число посетителей было строжайше ограничено, но все же в последние дни у Шаляпина побывали И. Бунин, писатель М. Алданов, ежедневно, а иногда и по два раза в день, заезжал С. Рахманинов» (Шаляпин Ф. И.: В 3 т. — М., 1976. — Т. 2. — С. 522).

 — Отец певца Иван Яковлевич Шаляпин — выходец из крестьян. Служил писцом в уездной земской управе в Казани. Мать в начале 70-х гг. была кормилицей в семье сельского пристава в Казанском уезде.

 — Шаляпин рассказывает о своем первом посещении Толстого в своих мемуарах (см.: Шаляпин Ф. И. Маска и душа. Т. 1. — С. 280–281). Встреча произошла 9 января 1900 г. в Хамовническом доме Толстого. После игры Рахманинова и пения Шаляпина Толстой задал им единственный вопрос: «Какая музыка нужнее людям — музыка ученая или народная?» По свидетельству С. Л. Толстого (Очерки былого. — М., 1949), Лев Николаевич потом сказал своим, что Шаляпин песню «Ноченька» поет по-народному, без вычурности и подделки под народный стиль, остальные же произведения, в том числе «Судьба» Рахманинова и «Блоха» Мусоргского ему не понравились. См. также об этой встрече воспоминания А. Б. Гольденвейзера: «В этот вечер Лев Николаевич был дурно расположен, и мне казалось, что удивительное пение Шаляпина не произвело на него особенного впечатления… Шаляпин пел что-то Мусоргского, который никогда на Льва Николаевича не производил впечатления, „Судьбу“ Рахманинова, показавшуюся ему фальшивой (слова Апухтина он назвал отвратительными), что-то Шуберта и Шумана и чудесную русскую песню „Ночь“. За исключением Шумана, Шуберта и песни, Лев Николаевич ко всему остался совершенно равнодушен. Шаляпин не был в этот вечер особенно „в ударе“, но пел все-таки чудесно, и я думаю, что пение его мало дошло до Льва Николаевича отчасти из-за выбора вещей, а главное, из-за того, что Лев Николаевич был не в духе» (Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. — М., 1959. — С. 58).

…какой-то кузнец… —  — Бунин пересказывает фрагмент из книги воспоминаний Ф. И. Шаляпина «Маска и душа» (Париж, 1932).

Раз, приехав на «Среду»… — по словам Н. Д. Телешова этот импровизированный концерт состоялся в «один осенний вечер 1904 года» (Телешов Н. Д. Записки писателя. — М., 1948. — С. 297–298).

 — Шаляпин приезжал на Капри в феврале 1912 г. Вечер 1 (14) февраля Бунины провели у Горького, слушая пение и рассказы Шаляпина. (См.: Бабореко А. К. И. А. Бунин. — С. 182–183).

Раздел сайта: